четверг, 15 декабря 2016 г.

Либрович С.Ф. Император под запретом


Император под запретом.

Двадцать четыре года русской истории

Вступление

   Ранним утром 31 декабря 1741 года на улицах Петербурга раздался барабанный бой.    В те времена существовал обычай все важнейшие царские указы и распоряжения правительства объявлять при барабанном бое. Поэтому при первых же звуках барабана улицы столицы наполнились народом, желавшим узнать, какой именно вышел новый указ.    Это было всего месяц после того, как дочь Петра Великого, цесаревна Елизавета Петровна, стала русской императрицей. И, конечно, все с особенным любопытством ждали каждого нового указа, каждого нового объявления ее правительства.    Отряд гвардейцев, пройдя несколько улиц с барабанным боем, остановился на площади, прилегавшей к Невскому проспекту. Офицер, который шел во главе отряда, развернув большой сверток с государственной печатью, начал громко читать:    "Божиею милостью, Елизавета Первая, Императрица и Самодержица Всероссийская и прочая, и прочая, и прочая. Известно и ведомо да будет каждому следующее".    Затем он прочел длинный указ, в котором говорилось, что по распоряжению ее величества вменяется в обязанность всем, у кого сохранились серебряные рубли и другие монеты, выпущенные за время между кончиною императрицы Анны Иоанновны и вступлением на престол Елизаветы Петровны, доставлять такие монеты на Монетный двор, где они должны быть перелиты на новые. Прежние же монеты, выпущенные в указанное время, отнюдь не держать и не хранить.    "Сей указ, - закончил офицер, - подписан собственною Ее Императорского Величества рукою "Елисавет" и по Ее Величества повелению скреплен Государственною печатью".    При последних словах офицер поднял высоко над головой только что прочитанную бумагу с тем, чтобы все могли видеть подпись и печать.    Никаких объяснений, почему новая императрица настаивает на возврате монет, выпущенных за время между смертью Анны Иоанновны и воцарением ее самой, в указе не давалось.    Отряд гвардейцев прошел дальше. Народ стал медленно расходиться, недоумевая и обсуждая странный царицын указ.

среда, 14 декабря 2016 г.

Толстой Л. Н. Война и мир. Первый вариант романа

От издателя
   "1. В два раза короче и в пять раз интереснее.
   2. Почти нет философических отступлений.
   3. В сто раз легче читать: весь французский текст заменен русским в переводе самого Толстого.
   4. Гораздо больше мира и меньше войны.
   5. Хеппи-энд...".

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
   -- Ну что, князь, Генуя и Лукка стали не больше как поместья, поместья фамилии Буонапарте. Нет, я вам вперед говорю, если вы мне не скажете, что у нас война, если вы позволите себе защищать все гадости, все ужасы этого антихриста (право, я верю, что он антихрист), -- я вас больше не знаю, вы уже не друг мой, вы уже не мой верный раб, как вы говорите. Ну, здравствуйте, здравствуйте. Я вижу, что я вас пугаю, садитесь и рассказывайте.
   Так говорила в июле 1805 года известная Анна Павловна Шерер, фрейлина и приближенная императрицы Марии Федоровны, встречая важного и чиновного князя Василия, первым приехавшего на ее вечер. Анна Павловна кашляла несколько дней, у нее был грипп, как она говорила (грипп был тогда новое слово, употреблявшееся только редкими), а потому она не дежурила и не выходила из дому. В записочках, разосланных утром с красным лакеем, было написано без различия во всех:
   "Если у вас, граф (или князь), нет в виду ничего лучшего и если перспектива вечера у бедной больной не слишком вас пугает, то я буду очень рада видеть вас нынче у себя между 7 и 10 часами.
   Аннa Шерер".
   -- О, какое жестокое нападение! -- отвечал, нисколько не смутясь такой встречей и слабо улыбаясь, вошедший князь с светлым выражением хитрого лица, в придворном шитом мундире, чулках, башмаках и звездах.
   Он говорил на том изысканном французском языке, на котором не только говорили, но и думали наши деды, и с теми тихими покровительственными интонациями, которые свойственны состарившемуся в свете и при дворе значительному человеку. Он подошел к Анне Павловне, поцеловал ее руку, подставив ей свою надушенную и сияющую белизной даже между седыми волосами лысину, и покойно уселся на диване.
   -- Прежде всего скажите, как ваше здоровье, милый друг? Успокойте друга, -- сказал он, не изменяя голоса, и тоном, в котором из-за приличия и участия просвечивало равнодушие и даже насмешка.
   -- Как вы хотите, чтоб я была здорова, когда нравственно страдаешь? Разве можно оставаться спокойной в наше время, когда есть у человека чувство, -- сказала Анна Павловна. -- Вы весь вечер у меня, надеюсь?
   -- А праздник английского посланника? Ныне среда. Мне надо показаться там, -- сказал князь. -- Дочь заедет за мной и повезет меня.
   -- Я думала, что нынешний праздник отменен. Признаюсь, все эти праздники и фейерверки становятся несносны.
   -- Ежели бы знали, что вы этого хотите, праздник бы отменили, -- сказал князь, по привычке, как заведенные часы, говоря вещи, которым он и не хотел, чтобы верили.
   -- Не мучьте меня. Ну, что же решили по случаю депеши Новосильцева? Вы все знаете.
   -- Как вам сказать? -- сказал князь холодным, скучающим тоном. -- Что решили? Решили, что Буонапарте сжег свои корабли, и мы тоже, кажется, готовы сжечь наши.
   Князь Василий, говорил ли он умные или глупые, одушевленные или равнодушные слова, говорил их таким тоном, как будто он повторял их в тысячный раз, как актер роль старой пьесы, как будто слова выходили не из его соображения и как будто говорил он их не умом, не сердцем, а по памяти, одними губами.
   Анна Павловна Шерер, напротив, несмотря на свои сорок лет, была преисполнена оживления и порывов, которые она долгим опытом едва приучила себя сдерживать в рамках придворной обдуманности, приличия и сдержанности. Каждую минуту она, видимо, готова была сказать что-нибудь лишнее, но, хотя она и на волосок была от того, это лишнее не прорывалось. Она была нехороша, но, видимо, сознаваемые ею самою восторженность ее взгляда и оживление улыбки, выражавших увлечение идеальными интересами, придавали ей то, что называлось интересностью. По словам и выражению князя Василия видно было, что в том кругу, где они оба обращались, давно установилось всеми признанное мнение об Анне Павловне как о милой и доброй энтузиастке и патриотке, которая берется немножко не за свое дело и часто вдается в крайность, но мила искренностью и пылкостью своих чувств. Быть энтузиасткой сделалось ее общественным положением, и иногда, когда ей даже того не хотелось, она, чтобы не обмануть ожиданий людей, знавших ее, делалась энтузиасткой. Сдержанная улыбка, игравшая постоянно на лице Анны Павловны, хотя и не шла к ее отжившим чертам, выражала, как у избалованных детей, постоянное сознание своего милого недостатка, от которого она не хочет, не может и не находит нужным исправляться.

пятница, 25 ноября 2016 г.

Фуэнтес К. Замаскированные дни

АУРА.
Ты недоверчиво вглядываешься в строки объявления: не каждый день делают подобные предложения. Снова и снова перечитываешь газетный текст. Такое впечатление, что он адресован именно тебе и никому другому. Ты сидишь в обшарпанной забегаловке, роняешь пепел от сигареты в чашку с недопитым чаем и не замечаешь этого. Твои глаза прикованы к объявлению. Требуется молодой историк. Аккуратный. Добросовестный. Со знанием французского. В совершенстве владеющий литературным языком. Знакомый с работой секретаря. Итак, молодой историк, владеющий французским, желательно – поживший какое-то время во Франции. Три тысячи песо в месяц плюс питание и удобная светлая комната, приспособленная под рабочий кабинет. Недостает лишь твоего имени. Чтобы в объявлении черным по белому было напечатано: Фелипе Монтеро. Требуется Фелипе Монтеро, бывший студент Сорбонны, историк, напичканный бесполезными сведениями, привыкший корпеть над пожелтевшими от времени бумагами, младший преподаватель, дающий уроки в частных школах за девятьсот песо в месяц. Конечно, если бы ты прочел подобное, то заподозрил бы подвох, воспринял бы это как розыгрыш. Просьба прийти по адресу: улица Донселес, 815. Телефона нет.
Ты подхватываешь свой портфель, оставляешь на столе чаевые. А ведь вполне возможно, что, пока ты здесь сидел, точно такой же молодой историк, раньше тебя прочитавший объявление, успел сходить по указанному адресу, и место уже занято. Гоня от себя эти мысли, ты направляешься к перекрестку. В ожидании автобуса закуриваешь и повторяешь в уме исторические даты, которые должен знать назубок, дабы твои оболтусы наконец-то прониклись к тебе уважением. Пора готовиться. Автобус уже показался, и ты, уткнувшись невидящим взглядом в носки своих черных туфель, сосредоточенно шаришь по карманам в поисках мелочи. Пора готовиться к штурму. Нащупав горсть медяков, ты отсчитываешь тридцать сентаво, зажимаешь монеты в кулаке, хватаешься за железный поручень в дверях автобуса, который и не думает останавливаться, вспрыгиваешь на подножку, кое-как протискиваешься сквозь плотную толпу пассажиров, платишь тридцать сентаво, цепляешься правой рукой за петлю, а левой прижимаешь к себе портфель, привычно накрыв ладонью задний карман брюк, где лежит бумажник.

четверг, 24 ноября 2016 г.

Ибрагимбеков М. Избранная проза


– Терпеть не могу стоять в очереди. И не стою никогда. Даже зарплату свою обычно на второй день получаю после всех, лишь бы в очереди не стоять. И в кино билеты заранее беру. Меня самый обычный разговор в очереди раздражает, самый пустячный, даже такой, который в других условиях я сам бы поддержал, – о спорте или, например, об искусстве, жутко раздражает. И еще ожидание на нервы действует. Невозможно до конца выдержать. И я не выдерживаю, ухожу, если надо больше десяти – пятнадцати минут выстоять. Впрочем, это раньше так было, когда у меня нервная система в абсолютном порядке была. А теперь меня никакими силами не заставишь в очередь встать. И не то что я какой-нибудь невротик или астеник, нет, просто нервная система у меня на все реагирует очень обостренно. Явно повышенная чувствительность, и ничего с этим не поделаешь. Единственный выход – оберегать ее от дополнительных ненужных нагрузок, что я и делаю в меру своих сил и возможностей.

Так что, если будет очередь – уйду сразу. Сделаю вызов на дом, это, конечно, хуже, гораздо хуже, придется весь вечер я боевой готовности дома проторчать, но ничего не поделаешь. Жизнь диктует свое.
В прошлый раз, месяца три назад, когда я сюда приходил, этой пальмы в коридоре не было. Это очень разумно, что пальму поставили. Вроде бы пустяк, а на больных ведь эта веселая зелень, без сомнения, благотворно подействует. Очень успокаивающе, особенно в сочетании с чистыми стеклами, желтым начищенным паркетом и лучами солнца – прямо не коридор поликлиники, а натюрморт в изумрудных и золотистых тонах в стиле Зверева. Не знаю, как на других, а на меня такие вещи сразу положительное действие оказывают. Приятно, ничего не скажешь. И у регистратуры ни одного человека нет. А уж это просто неслыханная удача и везение. Обычно у этого окошка нет-нет, а человека три-четыре всенепременно стоят. А сегодня никого. В общем, пока все складывается исключительно удачно. Заглянул в окошко – у полок с карточками две девицы со скучными лицами стоят и беседуют лениво. Улыбнулся я им, и не какой-нибудь отвлеченной вежливой улыбкой, а такой – как бы поточнее выразиться?.. – специальной улыбкой, направленной лично этим девушкам, каждой в отдельности. В ней все уместилось: и интерес к ним, и только что возникшая симпатия, и вырвавшееся, так сказать, на мгновение из-под контроля сдержанного, воспитанного человека тщательно скрываемое восхищение. Все в самых умеренных, очень точно отмеренных дозах. Они даже ведь не поняли, в чем дело, не задумались, даже не почувствовали, как все это произошло. А я уже благодаря этой улыбке автоматически перешел для них из разряда намозолившего за день глаза нудного бесполого пациента поликлиники в совершенно иной – высокий класс, законно претендующий на внимание и интерес людей. Через несколько минут без видимых усилий я узнал, как их зовут, и номер телефона, по которому их можно вызвать в дни дежурства и по которому я, возможно, когда-нибудь бы их вызвал, если не постарался бы тут же забыть этот номер, чтобы зря не загружать память. Мы поболтали славненько, а выражение лица у них при этом уже было такое, словно сидят они вечером где-то в летнем лесу на берегу уснувшей реки у потрескивающего костра, и кто-то очень приятный и обаятельный играет на гитаре и поет песни Окуджавы или Высоцкого.

Юй Хуа Жить

Когда я был на десять лет моложе, я занялся привольным ремеслом собирателя народных песен. Все лето я, словно бездомный воробей, странствовал по деревням среди хижин и просторов, полных пением цикад и солнечным светом. Мне нравился горький крестьянский чай. Ведро с ним ставили под дерево на кромку поля, и я не раздумывая осушал плошку, подернутую чайным налетом, наполнял до краев свой чайник и после чинной беседы с работавшими в поле мужчинами величественно удалялся, сопровождаемый девичьим хихиканьем. Как-то я целый день проболтал на бахче со старым сторожем. Никогда в жизни не ел я столько арбузов. Я стал прощаться, поднялся и вдруг ощутил, что меня, как беременную, не держат ноги. Потом я сидел на пороге с новоиспеченной бабушкой, а она, плетя сандалии из соломы, пела мне «Тяжела десятый месяц». Больше всего я любил в сумерки смотреть со двора, как крестьяне льют колодезную воду, чтобы прибить к земле клубящуюся пыль. В верхушках деревьев сверкало уходящее солнце, я обмахивался чьим-нибудь веером, ел их соленья солонее соли, смотрел на молодых женщин и говорил с мужчинами.
На голове у меня была широкополая соломенная шляпа, на ногах тапки, сзади с ремня свисало полотенце, хлопавшее по заду, точно хвост. Целыми днями, зевая во весь рот, я шлепал по тропинкам меж полей, поднимая пыль столбом, будто проехал грузовик.
Так я шлялся по всей округе и уже не различал, где был, где не был. Войдя в деревню, я часто слышал, как дети орут:
– Опять пришел зевака!
И деревенские понимали, что к ним вернулся человек, который рассказывает охальные сказки и поет тоскливые песни. На самом деле и охальным сказкам, и тоскливым песням научился я у них. Я знал, что они любят, и, конечно, любил все то же самое. Однажды я увидел, как старик, весь в синяках, сидит и плачет на краю поля. Горе переполняло его; заметив, что к нему идут, он поднял голову и заплакал еще громче. Я спросил, кто его так разукрасил, и он, соскребая грязь со штанины, пожаловался, что это непочтительный сын. На вопрос, за что его побили, старик ответил лишь невразумительным мычанием, и я сразу понял, что он полез к невестке. В другой раз я ночью шел с фонариком и выхватил из тьмы два голых тела у пруда, одно на другом. Под моим лучом они замерли совершенно неподвижно, только чья-то рука почесала чью-то ногу. Я быстро погасил фонарь и удалился. Во время полдневной страды я заглянул в поисках питья в распахнутую дверь какой-то хижины, и вдруг путь мне преградил беспокойный человек в трусах, который отвел меня к колодцу, заботливо набрал целую бадью, после чего мышью юркнул обратно в дом. Подобное случалось на каждом шагу, почти в таком же изобилии, что и песни, и, глядя на зеленеющую кругом землю, я все более понимал, отчего хлеба так колосятся.

Шалев М. Голубь и мальчик


 — И тут вдруг, — перебил пожилой американец в белой рубашке, — надо всем этим адом появился голубь…

   Воцарилось молчание. Его неожиданный иврит и этот голубь, внезапно вылетевший у него изо рта, озадачили всех. Даже тех, кто не понял, о чем он.
   — Голубь? Какой голубь?!
   Американец — рослый и загорелый, какими ухитряются вырасти и загореть только пожилые американцы, с львиной гривой волос на голове, в мокасинах на ногах — ткнул пальцем в сторону монастырской башни. Много воды с тех пор утекло, но кое-какие детали той жуткой ночи памятны ему еще и сегодня, «и забыть это, — провозгласил он, — я уже никогда не смогу». Не только отчаяние и страх и не только победу («одинаково неожиданную, что для нас, что для них», — заметил он), — но и всякие мелочи, из тех, смысл которых проясняется лишь много позднее: например, что время от времени в монастырский колокол — «вон там, в тот самый» — ударяла шальная, а может, и прицельно посланная пуля, и на каждый такой удар металл откликался резким, странным звоном, который долго еще слышался в темноте, так до конца и не замолкая.
   — Да, но голубь?..
   — Странный такой звук, необычный — вначале резкий и сильный, будто он и сам изумлен, что в него попали, а потом всё тише и тише, словно уже и ранен насмерть, а никак не кончается, не может. И так до следующей пули. Один из наших раненых сказал даже: «Бедняга, привык, что его лупят изнутри, а тут вдруг снаружи».
   И улыбнулся про себя, словно только сейчас понял. Обнажились зубы, тоже чересчур белые, какими они бывают только у пожилых американцев.
   — Но этот голубь? Откуда вдруг там голубь?
   — Homing pigeon. На девяносто девять процентов. Почтовый голубь Пальмаха.[1] Всю ночь они нас обстреливали, а под утро, часа через два или три после восхода солнца, вдруг смотрим — почтарь! Взлетел над нами и ушел в небо.
   Его неожиданный иврит выглядел вполне прилично, несмотря на акцент, но английское «homing pigeon» почему-то прозвучало более выразительно и точно, чем «почтовый голубь», пусть даже Пальмаха.
   — Почем вы знаете, что это был почтарь?
   — С нами был голубятник. Так его называли. Специалист по голубям с небольшой такой голубятней на спине. Наверно, когда он погиб и эта его голубятня разбилась, тот голубь и вырвался на волю.
   — Погиб? Каким образом?

   — Мало там было возможностей погибнуть? Только выбирай. Хочешь — от пули, хочешь — от осколка, в голову, в живот, в бедренную артерию. Иногда сразу уложит, а иногда и поживешь еще часика два-три после того, как зацепило. — Он глянул на меня желтыми львиными глазами и усмехнулся: — Подумать только — пошли на войну и почтовых голубей с собой прихватили. Совсем как те древние греки…
Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...
Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...
Новинки on PhotoPeach

Книга, которая учит любить книги